В то утро нас разбудили нестеровские пастухи. Пригнав стадо на луг, они сели под окнами на лавочку и о чем-то неторопливо, вполголоса беседовали. Косой луч солнца проложил янтарную плаху вдоль потолка. Марлевый накомарник на одном из окон пузырился, толкаемый током холодного чистого воздуха. Они сидели совсем близко от нас, сразу за бревенчатой стеной, но слов я разобрать не мог — только негромкий рокот двух сиплых мужичьих басков. Здоровый утренний холод, золотистые отсветы на досках потолка и этот спокойно-степенный басовитый говорок…
Но тут подъехал грузовик. По голосам ясно было, что открытый кузов битком набит женщинами.
— Эй, мужики! — звонко и насмешливо позвала одна. — Как нам на Галкино болото проехать?
— Чего?
— Глухой, что ли? Как, говорю, на Галкино болото попасть?
— Како тако Галкино болото? — обидчиво заокал пастух. — Никако-о тако-о болота не знаю.
— Да чего у них спрашивать, неграмотных, — вмешалась другая. — Они и свое фамилие не помнют. Поехали прямо — сами найдем...
Под хохоток и галдеж взвыл мотор, бабы и девки для порядку визганули при толчке, и машина укатила, только к нам в комнату с запозданием донесло пробензиненной пылью.
«Наверное, из Юрьева едут за ягодой, — подумал я. — Какая-нибудь тамошняя женщина, прежде жившая в Чернокулове, порассказала им, как тут много черники, и даже дала конечный ориентир в лесу. Галкино болото. До Чернокулова, мол, доберетесь, а там у любого спросите, каждый знает».
Но они спросили не у местных, и вот, оказалось, нестеровским пастухам это название ничего не говорит.
Машины уже не слышно было, а незадачливый ответчик все еще ворчал недоуменна:
— Како тако Галкино болото?
— Найдут, — утешил его второй. — Не заблудятся.
Крошечное это болотце я знаю. Оно находится в двух с лишним километрах от нас, на полдороге к Полозенкам. Однажды осенью мы с сестрой лакомились на его кочках спелой, помягчевшей после первых ночных приморозков клюквой. Правда, нашли мы всего с пригоршню ягод, потому что остальное к тому времени уже склевали птицы. Специально за ягодой на это болотце, конечно же, никто никогда не ходил. Думаю, не случайно и имя у него птичье. Человеку тут много не поживиться, а галкам, снегирям да клестам можно кое-что высмотреть на пушистых кочках: то и дело нам попадалась алая шелуха выклеванных ягод.
В другой раз, солнечным сентябрьским днем, проходя мимо Галкиного болота, я, хотя и спешил к поезду, все же остановился, свалил с плеч рюкзак. Круглое, пространство мшаника прямо-таки ломилось и трещало от невиданного прибытка подберезовиков. Грибы самых разных величин и возрастов — от крошечных длинношеих белоголовиков до иссохших темно-коричневых стариков — стояли тут кругами, простирались мостами, рассыпались и снова сбивались в толпы. Собрать все это и унести одному человеку было немыслимо.
Конечно, юрьевские сборщицы черники если и не выедут на болотце, то будут бродить где-нибудь недалеко от него, то есть как раз там, где и нужно, потому что в километровом радиусе вокруг этого ориентира простираются самые обширные черничные «плантации» здешних лесов.
Ну а нестеровские пастухи, почему же они так оплошали? Уж кому, казалось бы, как не им, пастухам, знать в подробностях окрестные полевые и лесные угодья?
И все же их неосведомленность мне представляется вполне извинительной. Нестерово от нас в пяти километрах, у них там испокон веку были свои промысловые маршруты в леса и на клюквенные мшаники. Что им какое-то Галкино болото? Звук пустой! В масштабах патриархального, малопеременчивого быта, нужды которого из века в век почти сполна покрывались природными дарами самых ближайших окрестностей, это самое Галкино болото на слух и на смысл представлялось им, может быть, не меньшей отдаленностью, чем какая-нибудь закраесветная слабореальная Гренландия. Они и коров-то своих прежде никогда к нам не гоняли, да кто бы им и позволил! Это лишь в последние годы, когда Чернокулово истаяло на глазах, превратилось из шумного, многолюдного села в подобие хуторка, когда осталось тут всего-навсего три коровенки, а травное пиршество приречных лугов сделалось как бы ничейным, начали к нам гонять.
Словом, я бы ту забавную утреннюю сценку и позабыл уже напрочь, как ежедневно мы забываем навсегда десятки крошечных незамысловатых происшествий, если бы...
Если бы не пошел вдруг наматываться вокруг невинного Галкиного болота клубок всевозможных вопросов. Ну хорошо, рассуждал я, с этим «географическим пунктом» все ясно. По крайней мере, еще осталось несколько человек, которые при нужде могут прийти и показать: вот оно! Но умрут они, или память им с годами изменит, и что тогда?
А тогда будет вот что: из разговорного обихода, из опыта людского навсегда исчезнет ласковое имя крошечного лесного мшаника. Но это не все, потому что вместе с ним исчезнут и десятки (если не сотни) других названий, составлявших некогда малую деревенскую географию нашего Чернокулова. Географию, известную и понятную главным образом только его обитателям.
Так что же я лежу тут и в потолок поглядываю?! Надо немедленно приниматься за дело! Надо сегодня же обегать всех наших старух и подробнейшим образом выспросить: что, где и почему в окрестностях села носит то или иное нарицательное имя? Как называются другие болота? Есть ли имена у наиболее крупных ручьев, впадающих в Нерль? Есть ли они у рощ, сосновых боров, лугов?.. И все, что узнаю, обязательно записать, как записывают песни или сказки!
А впрочем, я ведь кое-что и сам уже знаю. И стал вспоминать и обнаружил почти тут же, что — увы! — мой запас нищенски мал: всего-навсего три названия. Ну да ладно, худа беда — начало, не будем отчаиваться: Змеинец, Сухой вражек, Городок.
Змеинец. Это название известно мне уже давно — с самого первого краткого пребывания в Чернокулове, когда по санному пути мы собрались идти на Нестерово и дальше на Симу, к автобусной станции, и когда, объясняя нам дорогу, Анна Михайловна Федеева, наша гостеприимная хозяйка, сказала, что перво-наперво мы пойдем Змеинцем, а там уже дорога выведет из лесу и мы увидим на горе Нестерово.
Сбиться с пути действительно было невозможно. Почти сразу же, как санные следы скользнули в лес, нас обступил высокий сосновый бор редкой красоты. В нем не было подлеска, сосны стояли' одна к одной, в матером уже возрасте. Зимой, под пасмурным небом, когда русской природе так не хватает красок и когда даже хвоя кажется темно-серой, Змеинец полыхал медяной крепью своих чешуйчатых стволов, сдвигался к дороге, как две стенки разрумянившихся на морозе здоровяков, которым хочется потолкаться плечами.
Я так и не допытался ни у кого до сих пор, почему, этот красный сосняк назван таким пугающим именем — Змеинец. Ни весной, ни летом, ни осенью мы ни разу не видели тут змей. Может быть, они водились пониже, в приречной сырой болони, которая до недавнего времени была густо покрыта кустарником, теперь раскорчеванным? Не знаю. Но если даже имя досталось лесу по наследству от приречья, оно, на мой взгляд, удивительно, подошло чистому бору, потому что в «медицинском» этом названии проступило одно из главных достоинств красноборья — целительная крепь, бодрящий, лекарственный настой здешнего воздуха, его врачебное действие на человека.
Сухой вражек. От нашего дома до Сухого вражка рукой подать. Издали его можно принять за искусственную лесопосадку, межевую линию, разделяющую два больших поля. Верховражье начинается примерно в километре от реки малой водороинкой — канавкой, по краям которой двурядно стоят старые уже сосны и березы. Спускаясь под уклон с холма, водороина быстро разгоняется, делает несколько резких молнийных зигзагов, как бы расталкивая землю и зарываясь в ее толщу, и вот ты уже идешь по дну глубокой рассадины, откуда не так-то просто вскарабкаться наверх. А вскарабкаешься, отдышишься и скажешь себе: нет, пожалуй, «вражек» — это слишком ласково. Если отсюда невольно оступишься, можно и ноги сломать, и шею свернуть. Зимою здесь, у кромки, я не раз видел лосиные следы. Звери в нерешительности топтались и снова уходили в поле, не рискуя преодолевать нежданную пропасть.
На подступах к реке вражек слегка раздается в ширину, хотя скосы его по-прежнему остаются обрывистыми. Тут по песчаному дну проходит уже довольно глубокая траншея — водотеча. По ней весною мчит с полей пенистый снеготал. Но все остальное время года буерак действительно сух.
Мы никогда бы, наверное, не догадались, что у него может быть собственное имя: ближайшие наши соседи явно запамятовали это имя, ни от одного я не слышал, чтобы звали его Сухим.
Как-то зимой Маруся, наша чернокуловская приятельница, пообещала встретить нас на станции и довезти до деревни на санях. Сойдя с поезда, мы прождали ее минут двадцать и решили идти пешком: раз нету, значит, не смогла приехать. Встретились уже в поле. Оказалось, Маруся выехала затемно, но мела поземка, в поле лошадь сбилась с наезженного пути, и они вдруг оказались перед обрывом.
— Мамонька родная, — улыбалась теперь Маруся во все зубы. — Глянула я — да это ж Сухой вражек! Вон куда леший-то нас спихнуть хотел... А ты уж, Максим, небось думаешь: проспала тетка Марья, забыла про тебя?..
И она принялась тормошить мальчишку, который еще ни разу в жизни не ездил на крестьянских санях.
Так благодаря Марусиному ночному происшествию мы узнали название этого оврага.
Городок. Если, идя от деревни, спуститься по дороге в Сухой вражек и взобраться на другой его берег, впереди, над крутым поворотом Нерли, покажется живописный холм, вершина которого бронзовеет стволами соснового борка. Как-то в самом начале июля мы поднялись сюда, и накрыл нас с головой жаркий земляничный дух.
— Откуда с земляникой? — остановили нас в деревне у крайней же избы.
— Да вот, на горке за поворотом реки набрали.
— А-а, значит, на Городке.
Тут уж наша была очередь любопытствовать:
— А почему это место Городком зовут?
— Кто его знает. Должно, потому, что на горке стоит.
С того дня мы и зачастили на Городок. Прошла неделя, и обнаружилось, что наш недавний успех — лишь запевка, заигрыш красного лета: настоящая сборная земляника, продолговатая, крупная и прохладная, открылась нам не между сосен, а несколько ниже по склону холма, в смешанном подлеске. Сюда уже можно было ходить с бидоном, с корзинкой.
Вдогон землянике выглянула и черника. За нею, оставляя Городок слева, мы ходили на полкилометра дальше. Скоро, однако, обнаружилось, что так «далеко» ходить вовсе не обязательно, потому что прекрасная крупная черника росла и на Городке, по северному его склону. Да что черника! Городок вообще оказался тайником лесных сластей, и на его холме мы незаметно пролистали от начала до конца весь пестрый календарь ягодного лета. Не успели управиться с черникой, как у подножия горы, над тенистым, подернутым ряской ручьем, заблагоухали малинники. Сошла, осыпалась, присохла малина, и обильной багряной росой покрылись брусничные поляны. Тут же, рядом, выглянули из-под папоротниковых навесов зыбкие киноварные грозди кисленькой костяники. И ключ к последней, прощальной ягоде сезона — клюкве — тоже, как потом оказалось, хранится здесь же, на Городке.
До чего же щедрое место! Идем, бывало, с ягодами домой, а в руках еще и корзина с лисичками, и букеты золотистого, до осени цветущего здесь зверобоя, и карманы оттопырены желваками корня-калгана. Иногда под вечер приходили мы сюда за еловыми шишками для самовара. Иногда с веревкой — за вязанкой сухого хвороста. В сентябре по восточному тенистому склону холма слежавшаяся хвоя оттопырена там и тут упругими широкими шляпками черного груздя, а южный солнечный склон окатывает осенняя волна разногрибья. Только собирать уже обычно некому. А весной, в мае, — тоже почти никем не собираемые — сморчки.
Но почему же все-таки Городок? Только ли оттого, что урочище это расположено на взгорке? А не предположить ли, что здесь, над излучиной реки, и вправду располагалось в отдаленные времена поселение, маленькая деревянная крепость, защищенная с юга овражистым руслом ручья, некогда, безусловно, более полноводного, чем теперь? На такое предположение меня настраивает еще и то, что береговой угол между рекой и ручьем и сегодня дыбится крутым полукруглым валом, про который так и хочется верить, что он рукотворный. Еще более я укрепился в своей догадке, когда вычитал в каком-то археологическом труде, что Городок — весьма распространенное название, которое обычно давали в народе заброшенным сельбищам. Позапрошлым летом, когда в окрестностях Чернокулова археологическая экспедиция из Владимира обнаружила мерянское кладбище XII века, я сообщил начальнику отряда о Городке. Он заинтересовался и даже хотел было заложить на холме пару шурфов, да времени у них не хватало...
Итак, Змеинец, Сухой вражек, Городок и в придачу к ним Галкино болото — вот и все, что мне было известно на сегодня. Но я был вправе предполагать, что картина далеко не полна. Взять хотя бы этот самый ручей, огибающий Городок с юга, — не может быть, чтобы он оказался безымянным. Помог мне муж Маруси, лесник Александр Николаевич.
— Шипихой этот ручей зовут потому, — объяснил он, — что стоит он на теплых ключах. Они и зимой не замерзают, пошипывают на морозе. А по ручью и болото за Городком зовут Шипихиным.
— Это где же там болото? — загорелся я. — Разве за Городком есть болото?
— Ну! Как обогнешь Городок по ручью, попадаешь на визирку. Вначале ее не углядишь, заросла совсем, — пояснял лесник, — но немного пошаришь в кустах и выйдешь на тропу. И ступай по ней в конец, не сворачивая. Визирка опять пропадет, а ты все прямо иди и как раз выскочишь на место.
Шипихино болото оказалось почти круглым. И небольшим, хотя, конечно, Галкино перед ним явно пасует. По краю Шипихино болото можно обойти за каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут. В нем нет ни одной ямы, ни одного по-настоящему трлского места. Нужно сделать всего несколько шагов сквозь пограничные заросли осоки, и вот почва у тебя под ногами начинает бережно, мягко и как-то даже ласково пружинить. Высокие пышные кочки, устеленные светло-зеленым мхом, напоминают груду только что взбитых пуховых подушек, которые заботливая хозяйка вынесла просушить на ветерке. Стоят они так тесно, что между ними остаются лишь узкие щели-тропы. Кое-где торчат невысокие корявые сосенки, слабосильные березки.
Новичок, не знающий, где и как растет клюква, долго топчется в недоумении, потому что его просто-напросто подводят глаза, натренированные на сигнальную яркость летней ягоды. Нужно изменить фокус зрения, пристальнее вглядеться в ближайшую кочку.
И обнаружить вдруг, что при слабом солнце вся она посверкивает тяжелыми, западающими в мох каплями: холодно-алыми, сизыми, туманными, как жемчуг, темно-рубиновыми. Вся кочка будто переливается самоцветами, просыпанными чьей-то бережной рукой. Что ни подушка, то больше и больше ягод. Солнце подремывает над ворохами желтой листвы в нимбе щекочущей паутины. Только лист какой-нибудь оторвется с ветки и полетит наискось в рассеянности. Окунешь руку поглубже в мох, а там холод, и дышишь этой свежестью и не надышишься. Сколько времени пройдет, и забудешь, где север, а где юг, который час и есть ли у тебя другая работа в жизни, кроме клюквенного сбора, и другое жилье на свете, кроме этого затерянного вертограда. И захочется помнить всегда пронзительную кислоту прохладной твердой ягоды, и теплый луч на шее, и воркование витютня в лесу, и светлые мхи, и сонный листопад, и пружинящую почву болотной колыбели.
Юркино болото. А вот этого места мы уже «в живых» не застали. Года за два или за три до нашего сюда приезда оно, Юркино болото, было осушено, превращено в ровное поле, а точней, в искусственный луг, на котором из лета в лето растет одна и та же небогатая травная смесь. Но, по традиции, обитатели Чернокулова называют эту луговину, простирающуюся между рекой и подножием Городка, Юркиным болотом. Должно быть, та же самая сила традиции велит журавлям и уткам устраивать тут стоянки во время весенних и осенних перелетов. Как ни изменился внешний вид полустанка, сколько ни пугают птиц охотники и безоружные пешеходы, а они все летят и летят в этот памятный угол русской земли.
Студенец выпрыгивает на солнце из тенистой чащобы в пяти метрах от реки. Если на минуту опустишь руку в поток, она покраснеет и заноет. Громкий, веселый, костоломный ручей. Слышно его издалека, а видно, лишь когда подойдешь вплотную, — так густо заросло его русло кустарником и крапивой. Кажется, где-то совсем недалеко находятся мощные неутомимые ключи, дающие ему такой бойкий разбег и шумный норов. Но как к ним пробраться?
У Нерли в окрестностях Чернокулова десятки родниковых ручьев, но Студенцом выпала честь зваться лишь этому — за то, что и в самые тяжкие жары от него попахивает ледком. И как бы ни была сильна сейчас твоя жажда, тебе сполна хватит двух-трех осторожных глотков его свирепой воды.
Гремучий враг. Если исходить из той очевидной аксиомы, что у каждой деревни имеется свой собственный микротопонимический ареал, свой отстоявшийся свод наименований для окрестных угодий и урочищ, то этот круг непременно должны очерчивать имена межевые, названия пограничного порядка. К таким межевым именам относится и прозвище самого глубокого в наших местах оврага, который находится на полдороге к деревне Полозенки, в пяти минутах ходьбы от Галкиного болота.
Услышав впервые его название — Гремучий враг, — я невольно вспомнил шолоховское «Гремячий лог» и заключил, что как в одном, так и в другом случае прозвище дано по звуку, который производит весенний снеготал на дне мощного буерака.
Но однажды мы проходили вниз по дну Гремучего в конце марта, и, как, впрочем, и в иные времена года, стояла там глухая оцепенелая тишина, самой своею нерушимостью как бы внушавшая: здесь вообще никогда не гремит. Вот час назад, когда мы обходили овраг-коротышку, который протянул свои щупальца в открытое поле, там действительно гремело! Полуденная вода прибывала с разгоряченных полей, и в том месте, где свежее овражное щупальце отвалило и засосало вниз целый кус грунтовой дороги, поток прыгал с трехметровой высоты, поток, способный сбить с йог взрослого человека, прыгал в пену, в переплетение оголенных корневищ. Это был шум.
Что же до Гремучего, то когда и как ему греметь, если он сверху донизу укрыт старым, даже зимой тенистым лесом? По такой дебри вешняя вода никогда — если только не вырубят лес — не пойдет крепким напором, но будет тихо и вкрадчиво сочиться из-под снега, и снег перележит все сроки, и даже летом, в знойные дни, будет там глухо, сыро, полутемно, без пения птиц, словно еще длится зимний смертный час. Если кто ходил когда по дорожкам заповедной самшитовой рощи, то вот почти так же сумеречно бывает летом в Гремучем. Именно отсюда, думаю я теперь, и название его. Гремучий—значит угрюмый, дремотно-дремучий, дебряной, пугающий, скрытно-молчащий.
Святой колодец от села километрах в двух вверх по течению Нерли. Несмотря на знаменитое название, найти его непросто. В прежние годы над источником этим, который население окружных сел и деревень почитало чудодейственным, стояла часовня. Теперь ее нет: то ли сама разрушилась за ветхостью, то ли кто-то «помог» ей развалиться. Остался один лишь сруб, укрытый от взглядов зарослями ольховника. Впрочем, с недавних пор и зарослей поубавилось.
Существующие в нашей стране законы запрещают массовую порубку леса по берегам рек. Еще несколько лет назад почти сразу за топким местом, на котором находится источник, стеною высилась чаща. Теперь от нее остались лишь пни. Мало того, что оголили большой кусок берега. Врубаться с лес понадобилось почему-то именно здесь, у источника, который не только сотни лет поит людей, но еще и отдает реке избыток воды, скопленной под охранительной тенью старого леса. Интересно бы посмотреть на этих рубак и на того, кто ими командовал.
Но помолчим у колодца. Вода внутри его стоит высоко, на уровне почвы. До дна, изогнувшись, можно достать рукой. Там темный слой слежавшейся листвы, кое-где тронутый плесенью. Верхнее звено сруба кем-то самодеятельно подновлено. На шесте, прибитом к нему, висит веночек из линялых искусственных цветов, а на свежем затесе верхнего звена желтеют наплывы воска: кто-то не так давно приходил сюда со свечой. Тут же стоит пустая консервная банка. Вода, когда пробуешь ее на вкус, припахивает: болотистой какой-то тухлинкой или железом?
Впрочем, меня угощали ею в селе, еще до того, как я попробовал воды из родника. Старая женщина вынесла из подпола большую черную бутыль и налила целый стакан. Я пригубил его опасливо: эта бутыль, по словам хозяйки, была закупорена еще два года тому назад. Но вода оказалась так чиста и вкусна, что как бы сама растворяла в себе всякую подозрительность.
Говорят, что Святой колодец-громник, то есть ключ, забил тут после удара молнии, притянутой железистым подспудьем земли. Сколько таких вот «местночтимых» источников издавна знала Русь, да и сейчас еще отчасти помнит?
Вавилон. Ну вот почти и истощился список узнанных мною у чернокуловских старожилов названий. Кроме тех, что перечислены выше, я, впрочем, мог бы добавить еще два-три. Это, во-первых, Ердань (Иордан) — особое место на Нерли в середине села, внизу, под церковью, — где на крещенье обычно устраивали специальную прорубь для водосвятия. (Своя Ердань имелась в каждом приречном или приозерном селе, о чем и старая загадка свидетельствует: «два братца пошли на Ердань купаться», то есть ведра и прорубь.) Это, далее, Буй — крутой, источенный ласточкиными норками обрыв над нерльской излукой. Это, наконец, Горушка — веселый, ладно слепленный холмик между селом и Сухим вражком (на нем люблю я сидеть вечерами, наблюдая закат, реку, все как на ладони видное отсюда село). Но боюсь, два последних названия топонимисты-профессионалы могут у меня отспорить: буй и горушка, мол, вовсе не имена собственные. Да и Ердань, пожалуй, отспорят, потому что кресчатая прорубь на этом месте уже давно не устраивается, а название относилось именно к ней, проруби.
Но уж чего никак не отспорят у меня топонимисты, так это Вавилона. О нашем Вавилоне речь особая. Это, безусловно, самая экзотическая достопримечательность в окрестностях Чернокулова. Узнать о ней посчастливилось несколько лет назад моему другу, когда недалеко от Нестерова он встретил на лугу ветхую, столетнюю, как выяснилось, бабушку, и она вдруг разговорилась, завспоминала: про бар, про былую недолю, про то, как Голицын-князь заставлял нестеровских мужиков надсыпать эту самую гору (под которой они сейчас стояли), разбить по ней дорожки, аллеи, а наверху, на самом шише, смастерить стеклянную будку, чтобы ему оттуда оглядывать свои владенья. И рукодельную гору прегордо назвал князь Вавилоном.
Должно быть, то, что рассказала бабушка, было не на ее глазах, а тоже, как предание, досталось ей на память от какой-нибудь бабушки, родившейся еще в XVIII веке; именно в те времена только и могла вспениться в голове, а затем и взгромоздиться в натуре чрезмерная и превыспренняя фантазия, наподобие этого провинциального Вавилона.
А теперь вот, если 6 не счастливая встреча, пойди найди его: только приглядевшись, догадаешься, что человек когда-то действительно сильно вмешался в рельеф горы. Время ее порасшатало, поразгладило, задичило цепким нерегулярным кустарником. И насыпной холм, когда-то увенчанный обзорным павильоном, стал — о суета сует! — пастбищем нестеровских коз. Какая историческая причуда, какой сюжет для декоративного рассказа!
Но у нас все-таки другая история наметилась: отношение крестьянского мира (а шире — отношение всего народа) к своей земле. Ведь ясное дело, что вавилоны не народ строит (хотя всегда и везде они его руками строятся), что он, народ, никогда по своей воле не станет корежить родимую землю, куражиться над ней.
Привязанность и выстраданная веками любовь трудового человека к земле, казалось бы, предмет, давно уже изученный и в народном слове сполна отраженный. Матерь-земля — родительница и кормилица — воспета в былинах и песнях, в сказаниях и притчах. Земля, взоранная и ухоженная, взлелеянная и орошенная потом, земля, щедрая к тому, кто ее без устали обихаживает и засевает, укрепляет навозцем и остужает водой, очищает от травного сора и укутывает снегом; земля, памятную частицу которой человек сберегает на чужбине; земля, на которой он любит лежать, глядя вверх, к облакам, или же вниз, рассматривая травный лес и всякую ползающую в нем тварь; наконец, земля, в которую его тихо укладывают на последний отрешенный роздых, — словом, Земля... Но не только сказания и песни помогают видеть, помнить и любить ее такой. Обживая ее и очеловечивая, народ неустанно именовал землю, награждал ее просторы названиями. Как жених влюбленно обряжает свою невесту в ласковые имена, так и народ не устает творить для своей земли новые и новые прозвания. Не только большие пространства — материки, страны, области, не только равнины бескрайние и горы поднебесные, не только города и реки, но и всякая малая землица, «куда соха, коса и топор ходят», — стоит лишь приглядеться к ней, — цветет именами, озвучена и обласкана неиссякающим словотворчеством.
Я глубоко убежден: те имена, которые мне удалось услышать и записать в Чернокулове и его окрестностях, — лишь обрывки, малый остаток некогда полнозвучной песни. Приедь я сюда лет пятнадцать назад, наверняка бы ее услышал. Но, вполне возможно, услышав, я бы не очень-то заинтересовался тогда этой песней.
Но не зря говорят: беда научит. Теперь, когда в результате производственных миграций сильно поубавилось коренное население старинных русских сел и деревень, когда многие из этих поселений и вообще исчезли или исчезают с лица земли, как бы надо поторопиться всем нам — студентам-фольклористам, учителям и ученикам сельских школ, краеведам и этнографам, да и просто горожанам, которые привыкли проводить в деревне свои отпуска. Всего уже не восстановить, но хоть что-то вспомнят старые люди, а молодые запишут.
Для всякого, кто заинтересуется «крестьянской географией», очень важно знать, что она создавалась не только из побуждений словотворческих, но всегда прочно была связана и с нуждами практическими, хозяйственными, а эти нужды за последние десятилетия нашего века также приобрели совсем новый характер и размах.
Кто, например, из людей, появившихся на свет после тридцатого года, знает и может объяснить, что такое частное межевание? А ведь межевание как форма общественного распределения земли существовало на Руси с древнейших времен, сохранялось в течение столетий, до самой коллективизации. После нее оно, правда, тоже проводилось, но теперь уже в иных, неузнаваемо укрупненных масштабах.
Каждый год или через более длительные промежутки времени крестьянская община делила между своими членами пахотные поля и луговые угодья, лес и речные ловища, земь и водь. Когда письменная грамота прочно проникла в крестьянский мир, «земное дело» стало обзаводиться специальными межевыми записями, или, как их называли, «Книгами веревными», «Верстальными книгами». Каждый личный земельный надел назывался в них жеребьем, вытью (было и еще несколько синонимов: вервь, верста, верея, веденя). Поля и пожни размеривали веревкой. Межевыми знаками или вединами служили овраги, ямы, земельные борозды, деревянные вехи, валуны, большие деревья — межные, знаменные дубы, на которых затесывались родовые клейма и грани — личные зарубки владельцев. О том, как строго соблюдались эти межевые пометы, свидетельствует специальная статья «Русской Правды»: «А кто межу переорет, либо перетес (переменит клеймо на дереве), то за обиду 12 гривен».
К счастью, в наших архивохранилищах сохранилось немало древних документов XIV—XVII веков по «земному делу» — межевых записей и актов, многие из которых были в свое время изданы. Из межевых актов и видно, насколько густо была когда-то проименована на Руси крестьянская земля. Даже на скорую руку выписанные названия дадут, надеюсь, понятие о размерах давнишнего «земляного» словотворчества. Приведу выписки по первым выпускам выходящего сейчас многотомного «Словаря русского языка XI—XVII вв.» и по нескольким томам «Актов...» древнего землепользования:
Ястребово болото... Фочкин плес... омут Пеноватик... заводь Тумбаш... Трехновская пустошь... Емшанская лука... Хочинский мыс... Соколовская старая межа, Марьина межа... Тебенково плужище (тоже род межи)... Кинельский рубеж... Головины грани, Яковля грань... Долгокругликовы вереи... Юрьевский дуб (!)... Ширяев буерак... Малиновый бор... Ушковская ораница... Круглой луг, Костюнинские луга... Филин покос, Костины покосы... Гбаловское селище... Вышня могила (!)... Кодогорский стан... Тажицкой огород, Судниковская огорода... Виловатик враг, Стрелицкий межный враг... Елфимов гай... Чепелева поляна... Погорельская верховина... Власьева сеча... Турьи горы, Взвозная гора... нива Убовщина.. Микулины новины (целина)... Федорова земля... Китаево поле, Боковская заполица... пожня Мокруня, поженка Запутьица... Старская пашня... займище Фатьянка... Юрьев путик... Княжая гать... людщик Угловатец (род пешеходной дороги)... Черная нива...
Но теперь представим себе, что это лишь выборочная горстка из многих тысяч названий! Какое было богатство вокруг человека, какая высокоразвитая, до деталей продуманная культура общения с землей! Сколько любви и внимания к безмолвной Матери-имениннице! Как будто особый закон руководил человеком: ничто вокруг тебя не должно остаться безымянным, пустым, дай имя реке и ручью, горе и холму, болотцу и овражку, камню и роднику, лугу и одинокому дереву на нем...
Но этот закон сегодня и к нам поворачивается требовательной гранью: не дай ничему забыться, не дай земле стать безымянной и бесхозной, запомни, запиши, впитай в себя благодарной памятью песню земли, созданную в творческом горниле поколений.
И не только эти малые имена ждут нашего внимания. Старый костромской крестьянин Алексей Мелеевич рассказывал мне о соседнем селе Бородине (может быть, названо в честь можайского, навсегда вошедшего в историю?). Но костромскому Бородину не повезло. Когда-то было в нем больше ста дворов, теперь осталась одна изба, и в ней доживает свой век дед-бобыль. Наверное, это село еще по привычке значится на местных картах. А через несколько лет его за ненадобностью исключат из карт, если уже не исключили. Исчезнет в безвестье маленькая страничка истории (а как знать — на сто-то дворов, — какой еще интересной, поучительной, даже бесценной?).
Да-да, скажут, ничто не вечно на земле, жизнь идет дальше, старому умирать, новому жить. (Как будто все старое плохо, а все новое — благо? Или как будто именно нам дано определять, что вечно, а что не вечно? Да и знаем ли мы по-настоящему, что это такое — вечно?)
И вот после разговора с Алексеем Мелеевичем я невольно вспомнил о... Берсеньках. В деревушке с этим именем (она находилась на дороге между Чернокуловом и станцией Беклемишево) я лет восемь назад еще застал один жилой дом. На следующий год он уже был пуст. А еще через год и от сруба ничего не осталось — увезли куда-нибудь на дрова, а печь на кирпич разобрали. Теперь, когда я прохожу мимо, о старом сельбище напоминает лишь копаный пруд, несколько берез и ветел, стоящих вдоль бывшей улицы, да остаток задичавшего яблоневого садка. По пути на станцию, если не подгоняет время, я устраиваю под яблонями короткий роздых. Отсюда уже слышны свистки поездов — до Беклемишева всего два километра полем и лесом.
Как часто в нашем сознании в течение многих лет живут, не соприкасаясь, сведения, которым сразу же, от начала, надо бы быть в одном узелке! Сколько уже лет сосуществовали в моей памяти Беклемишевская башня Московского Кремля, заросшие лебедой Берсеньки и маленькая лесная станция Беклемишево? И откуда я мог предположить, что между этими тремя названиями существует некая давняя связь? Но вот подвернулась под руку книга — исследование по истории Московской Руси XVI века, и все скрепилось в прочный узелок. Оказывается, на территории Кремля, возле Беклемишевской башни, стояло когда-то подворье Никиты Беклемишева, видного дипломата и военачальника времен Ивана III. А в Юрьевском уезде (тут вот, под моими ногами!) находились земли, принадлежавшие Никите, а затем и сыну его Берсеню Беклемишеву. Берсень по смерти родителя передал их митрополичьему двору. Из какого, однако, далека тянется ниточка к названию железнодорожной станции (наверняка досталось ей в наследство от бывшей здесь или поблизости одноименной деревни) и к исчезнувшим теперь Берсенькам, которые когда-то отец Беклемишев назвал в честь Беклемишева-сына.
Вполне возможно, что и наше Чернокулово принадлежало тогда этой же фамилии. Первое упоминание о нем относится к 1491 году, когда московские бояре В. Заболоцкий и Дм. Загряжский прибыли в здешние места для произведения земельной описи. Это было через восемь лет после смерти Никиты Беклемишева. Крошечное Чернокулово (всего две души мужского пола) числилось уже за митрополичьим двором.
Кстати, название деревни писалось тогда (и вплоть до первой половины XIX века) не через «л», а через «н»: Чернокуново. Смысл первоначального написания станет ясен, если мы вспомним, что «черная куна» (шкурка куницы) в течение веков была на Руси одной из самых ходовых денежных единиц. Летопись об этом свидетельствует так: «поча Олег воевати Древляны, и примучив, имаше на них дань по черне куне».
Как знать, не от тех ли первых насельников Чернокунова, которые промышляли в окрестностях деревеньки драгоценного зверька, и дожили до наших дней названия ближних урочищ — Змеинец, Городок, Гремучий враг, Шипиха, Галкино болото?..
Охотники и рыболовы, лесники и пахари, воины и пастухи — десятки, сотни, тысячи судеб. Где похоронены эти люди? Как их звали? Нет ответа. Но память о себе они оставили повсюду. Оставили ее в именах, которые звучат и доныне.